Юрий Колкер «НЕПОЧАТОЕ ЛОНО РУСИ» Гоголь-15. ПОРТРЕТ. Критическое изложение ↓ Белинский превозносит до небес Джеймса Фенимора-Купера. Он пишет: «Купер по-видимости из ничего создает великое и необъятное»; он «принадлежат к величайшим мировым явлениям в сфере искусства». — К величайшим! Прав ли классик? В детстве я не знал этих слов, но Фенимора-Купера читал взахлеб. Гоголя Белинский в те же годы тоже превозносит до небес (до русских небес): ставит выше Пушкина, что, понятно, вздор, конъюнктурный вздор, — а я от старших знал, что Гоголь есть нечто великое, всемирно-историческое, — но Гоголя я читать никогда не мог, — и вот всеми силами пытаюсь выяснить, почему не мог. Сравниваю этих писателей спустя десятилетия. Вижу, что сочинения американца, естественно, кажущиеся наивными после всего нами пережитого, увлекательны и сегодня, но вот их особенность: первые страницы в них — самые увлекательные, завораживающие, такие, что ждёшь чего-то «необъятного», — это ли не живое свидетельство писательского дара? И как раз этого чувства я никогда не испытывал при погружении в повести Гоголя. Наоборот, сразу, с первых страниц приходилось и приходиться мне продираться через безотрадное бездорожье, через словесный бурелом и валежник, через вопросы без ответов, — через недоверие к автору. Это чувство, возникшее над малороссийскими повестями, не пропадает у меня и при чтении петербургских повестей, а ведь в детстве я горячо любил мой родной город на Неве, и он представлялся мне куда таинственнее и увлекательнее девственных лесов Америки. Пробраться сквозь гоголевскую чащу могу только с помощью критического изложения, мною изобретённого жанра. Понять значить переиначить. Делаю работу пусть и бессмысленную (для меня она осмысленная), а такую, какой до меня не сделал никто: все так или иначе отмахнулись от Гоголя, одни с восторгом, другие — с неприятием или равнодушием. Беру повесть Портрет. Вторая страница: толпа зевак перед полотнами «картинной лавочки» в Щукином дворе: «Какой-нибудь забулдыга лакей уже, верно, зевает перед ними, держа в руке судки с обедом из трактира для своего барина, который, без сомнения, будет хлебать суп не слишком горячий. Перед ним уже, верно, стоит в шинели солдат, этот кавалер толкучего рынка, продающий два перочинные ножика; торговка-охтенка с коробкою, наполненною башмаками. Всякий восхищается по-своему: мужики обыкновенно тыкают пальцами; кавалеры рассматривают серьезно; лакеи-мальчики и мальчишки-мастеровые смеются и дразнят друг друга нарисованными карикатурами; старые лакеи во фризовых шинелях смотрят потому только, чтобы где-нибудь позевать; а торговки, молодые русские бабы, спешат по инстинкту, чтобы послушать, о чем калякает народ, и посмотреть, на что он смотрит.» По исполнению и наполнению — тут всё необязательно, на живую нитку, масса лишних слов и словесных повторов. Почему охтенка с башмаками? у Пушкина охтинка — с бидоном; на окраине держали коров. Почему солдат — «кавалер толкучего рынка», продающий ножи? Может, уже пролетарская революция наступила? Почему он — в «шинели»? он что, обычно в камзоле ходит? Почему солдат — перед забулдыгой лакеем, а не сбоку от него? Слово лакей повторено тут трижды, слово верно, слово торговка и слово кавалер — дважды (второй кавалер, надо полагать, идёт в значении дворянин), мельтешат непременные у Гоголя слова-наполнители (какой-нибудь; без сомнения), — всё это уже не только бедность языка, но и языковой безволие, неумение управлять словом, типичный языковой сор. Вижу гимназиста, едва научившегося писать. Картины (полотна) в лавке выставлены низкопробные. Гоголь упивается их беспомощностью и низостью вкуса «русского народа» (простонародья), уныло рассуждает об унижении искусства: «тупоумие, бессильная, дряхлая бездарность, которая самоуправно стала в ряды искусств, тогда как ей место было среди низких ремесл, бездарность, которая была верна, однако ж, своему призванию и внесла в самое искусство свое ремесло. Те же краски, та же манера, та же набившаяся, приобыкшая рука, принадлежавшая скорее грубо сделанному автомату, нежели человеку!» — по-моему, это описание — под стать описываемым картинам: приложимо к тексту Гоголя. Художник Чартков «долго стоял перед этими грязными картинами», почему-то полученными «с биржи». Что за биржа? Учёные комментаторы молчат, зато объясняют мне, что Щукин двор — «один из петербургских рынков»! Рынков! Не знают, видно, и о пожаре 1862 года, который князь-революционер Кропоткин считал поворотным моментом русской истории. Такова рамка повести, — «мишурная рамка», говоря словами Гоголя. …На минуту воображаю, как эти четыре страницы, сокращённые до двух, могут быть хороши (и на деле хороши) в переводах на европейские языки, без уродливого языка Гоголя… Хозяин «картинной лавочки», «серенький человечек», пытается всучить художнику Чарткову новую мазню, «ещё лак не просох», за «беленькую» (ассигнацию в 25 рублей). Художник роется в куче старых «малеваний», наваленных на полу, и находит портрет. «Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не северною силою [!]. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм. Как ни был поврежден и запылен портрет, но когда удалось ему счистить с лица пыль, он увидел следы работы высокого художника.» Дивно! Сперва «пламенный полдень» был «драпирован в костюм», ведь он идёт сразу после «полдень»; а затем он (старик, полдень или костюм) счищает с лица (с чьего лица?) пыль! Гоголь органически неспособен соотносить имена с местоимениями — свидетельство поистине младенческой писательской беспомощности. Слова, между тем, продолжаю идти густой толпой: «Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание [!] свое художник. Они просто глядели, глядели даже из самого портрета [!], как будто разрушая его гармонию своею странною живостью. Когда поднес он портрет к дверям, еще сильнее глядели глаза.» «Старательное тщание» есть старательное старание, масло масляное. Вижу это «тщание» в тщетных попытках Гоголя выразить самую простую мысль. Три раза повторено, что глаза глядели, да ещё откуда! — «из самого портрета»! Что тут требовалось сказать? «Глаза глядели необычайно выразительно»; «Глаза портрета глядели завораживающе», — четыре слова вместо сорока пяти. Это отношение, 4/45 = 0.09 и есть мера словесного мастерства Гоголя. Его текст с выигрышем для смысла и выразительности сокращается в одиннадцать с хвостиком раз: 45/4 = 11.25. Как у людей язык поворачивается хвалить его слог, его талант?! «Тупоумие, бессильная, дряхлая бездарность» — вот что перед нами. В сотый раз спрашиваю: почему людям 1830-х годов вдруг потребовалось уродство вместо красоты? Каким образом чернь вдруг стала для них источником правды и мудрости? Как разбойники сделались благородными? Как отечество подменило Бога? Ответ один: хотим свободы от всякого гнёта, в том числе — и от гнёта совершенства. Романтизм, романтика, революция — в моём поколении в этих словах подразумевалось нечто прекрасное, на самом же деле романтизм именно выдвинул низкое против высокого, вывернул вековые ценности наизнанку. Только одним этим можно объяснить, что не один Белинский, а многие научились усматривать поэзию в кривляньях Гоголя, мастерство — в его очевидном невладении пером. Лавочник оценивает портрет в «три четвертачка» (75 копеек), художник предлагает «двугривенный» (20 копеек), лавочник долго ломается, но уступает. Художник, взяв портрет, вдруг соображает, что этот двугривенный «был у него последний». Тут автору самое время сказать об источниках дохода художника: продаёт ли он свои картины, получает ли помощь от родни или благотворителя, — но это не объяснено, — зияет смысловая лакуна. Художник приходит к себе на 15-линию Васильевского острова (то есть на окраину), поднимается «с одышкой» неизвестно на какой этаж, стучит в дверь своего жилья, где и его мастерская находится, но «человека» — «его приспешника [слуги], натурщика, краскотёрщика и выметателя полов» — нет дома. Безденежный художник — «барин», у него слуга! Приспешник Никита вскоре появляется с ключом и впускает художника. Почему у самого «барина» нет ключа? В квартире холодно, «как всегда бывает у художников». Чартков бросается на диван. Никита сообщает, что приходил хозяин дома с квартальным — выселять задолжавшего за жильё Чарткова. Чартков — «художник с талантом» (это у Гоголя устойчивая формула, он никогда не скажет: талантливый), «его кисть отзывалась наблюдательностию, соображением [!], шибким [!] порывом приблизиться более к природе». «Соображением» значит умом; проглатываю эту корявость; но что за «шибкий порыв»? Ведь это опять масло масляное, уж не говоря об эклектизме: слово шибкий — из другой подворотни. И разве одной близостью к природе жив художник? Тут вдруг выясняется, что Чартков — не готовый художник, а пока всего лишь студент. Такое представление возникает, потому что время у Гоголя устроенно неопределённо: «профессор не раз говорил ему» — то ли в далёком прошлом говорил, то ли на днях. И говорил профессор престранно: «Тебя одно что-нибудь заманит, одно что-нибудь тебе полюбится — ты им и занят, а прочее у тебя дрянь». Каково поучение! Кто тут пустослов, профессор или Гоголь? Из косноязычной болтовни профессора в полстраницы длиною можно вывести (угадать) лишь одну мысль, что профессор не одобряет манеру британца Тёрнера: «рисунок у тебя не строг; ты уже гоняешься за модным освещением; смотри, как раз попадешь в английский род», — остальное слова лишены смысла… Между прочим профессор живописи — всегда как раз уже признанный художник, а если он преподаёт в петербургской Академии художеств (о которой скорее всего тут речь), то его традиционный титул — академик. Гоголь продолжает рисовать портрет Чарткова пустыми общими местами — вроде «Временами он мог позабыть все, принявшись за кисть, и отрывался от нее не иначе, как от прекрасного прерванного сна. Вкус его развивался заметно» — и тому подобное, при этом язык повести пестрит несообразностями, однокоренные слова стоят в затылок друг к другу, что ничуть не смущает писателя (и его оглашенных читателей): «Еще потемневший облик, облекающий старые картины, не весь сошел пред ним… тогда пробегала даже мысль, пробегающая часто в русской голове: бросить все и закутить с горя назло всему.» Бедность изводит Чарткова: «на какие деньги я завтра буду обедать?» Мы по-прежнему не знаем, на что он живёт и содержит слугу (надо ведь и Никиту кормить). Выясняется, что у Чарткова есть разве что одна законченная картина на продажу (портрет Никиты), остальное «этюды, попытки из натурного класса… за них мне за всё двугривенный дадут», — выходит, что он-таки ещё не художник, а студент. Купленный давеча портрет продолжает завораживать Чарткова («страшные глаза», «странная живость»). Слово страшный повторено на двух страница десять раз. Трижды встречается конструкция «странная живость». Нас подводят к мысли, что портрет — более чем портрет, что вот-вот начнётся сказка в духе Шагреневой ночи или Портрета Дориана Грея, — это понятно и неплохо, но, ей-богу, можно было бы не твердить одно и то же до оскомины, да и вообще экономить слова, а душу, наоборот, не щадить, хоть чуть-чуть расходовать её, сообщая словам выразительность. Неоправданное многословье, среди прочего, маскирует огрехи и ошибки, которые нам выдают за художества, — вроде «омакнул в воду губку» — почему не обмакнул? ведь слова омакать нет ни в одном диалекте, и оно не украшает текста. Разумеется, задавшись целью, можно отыскать недостатки в любом тексте любого автора, никто не безупречен, но я не станут искать их там, где я верю автору, — зато поневоле вижу их там, где чувствую, что меня дурачат. Гоголь именно дурачит своего читателя, мутит своё мелководье, чтобы оно казалось глубже. Чартков-Гоголь в своих рассуждениях о портрете полон ложного глубокомыслия. Нудно и плоско обсуждается вопрос о верности натуре, — почему у одного художника «простая, низкая природа является в каком-то свету», а у другого она же — «низкою, грязною». Каждая фраза кажется мне уязвимой, ненужной, банальной. Ложась спать, Чартков закрывает портрет простынёю. Как мы и ожидали, это не помогает: странный страшный старик «глядит просто к нему во внутрь», а дальше и прямо вылезает из рамы и становится «фантомом высокого роста». Ура! Сказка началась. (К слову сказать, портрет у Гоголя — не в раме и не в рамке, а — в рамах или в рамках, но это не множественное число, а очередной писательский выверт, совершенно не нужный, ложный.) По комнате раздаётся «стук шагов». «Фантом» заходит к Чарткову за ширмы и садится на постель. Чартков от ужаса не может ни кричать, ни шелохнуться. А фантом — хоть это нам и не сказано — не замечает Чарткова, он вынимает мешок, вытряхивает из мешка на пол «тяжелые свертки в виде длинных столбиков», на каждом из которых написано «1000 червонных». Не сказано, сколько всего было «столбиков», а ведь это так важно, когда речь о золоте! Чартков «вперился весь в золото», а фантом — как вывалил, так и собрал всё обратно в мешок (кроме одно свёртка, который Чартков умудрился схватить), поднялся с постели и забрался обратно в «рамы». Тут Чартков просыпается — «но сжатая рука чувствует доныне, как будто-то бы в ней что-то было». Чудесно! Было бы чудеснее, будь покороче… но Гоголю мало одного сна Чарткова: художник ещё два раза засыпает, а портрет два раза оживает. Чартков просыпается в третий раз. «Он вскочил с постели и открыл форточку. Холодный пахнувший ветер оживил его. Лунное сияние лежало все еще на крышах и белых стенах домов, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу. Все было тихо: изредка долетало до слуха отдаленное дребезжанье дрожек извозчика, который где-нибудь в невидном переулке спал, убаюкиваемый своею ленивою клячею, поджидая запоздалого седока… Уже на небе рождались признаки приближающейся зари; наконец почувствовал он приближающуюся дремоту.» Почему дрожки дребезжат, если извозчик спит?! Почему лунное сияние могло мешать тучам? По отношению к какому времени тучи «стали чаще переходить по небу»? Почему «переходить»? небо ведь не река и не овраг! А однокоренные слова в затылок! Гоголь либо не знает русского языка, либо не не чувствует безвкусицы своих вывертов, то есть лишён таланта. Так называемая поэзия в прозе Гоголя — самые провальные её фрагменты. Обидно до слёз. Обидно не за Гоголя, ему хоть кол на голове теши, обидно за тех его почитателей, которые не слышат фальши, не видят беспомощности писателя. Мне следовало бы пощадить моего читателя и прекратить выписки из Гоголя, но я-то, в отличие от Гоголя, пишу не для публики, а для себя; по мне хоть вовсе не будь у меня читателя, зато уж мою правоту я не оставляю голословной. Невозможно удержаться! Кунсткамера продолжается: «голова его неприятно болела. В комнате было тускло; неприятная мокрота сеялась в воздухе… он даже стал подозревать, точно ли это был сон и простой бред…» Подозревать по-русски можно недоброе или доброе, нельзя подозревать, был ли, не был ли, — это прямая неграмотность. Неприятно и, через пять слов, неприятная — хрестоматийный пример писательской глухоты к слову. Да и может ли голова болеть приятно? К Чарткову приходят хозяин дома и квартальный надзиратель — требовать квартплату. «Хозяин небольшого дома, в котором жил Чартков, был одно из творений, какими обыкновенно бывают владетели домов где-нибудь в Пятнадцатой линии Васильевского острова, на Петербургской стороне или в отдаленном углу Коломны, — творенье, каких много на Руси и которых характер так же трудно определить, как цвет изношенного сюртука.» Вот 46 слов, в которых не сказано ничего. Это — обычное у Гоголя описание восклицанием, вроде уже отмеченного мною «Так вот она, Сечь, откуда вылетают гордые львы!», — описание, выдающее душевную лень автора или его прямую неспособность изображать, отсутствие воображения. Но Гоголь тратит ещё 126 слов на описание хозяина, столь же пустых и ненужных. Из них особенно поразительна фраза о том, что хозяин «выходил на улицу с ключом в руке, для того чтобы посмотреть на крышу своего дома». Хотел бы я найти доброго самаритянина из литературоведов, который бы объяснил мне, зачем хозяин смотрел на крышу и причём здесь ключ. Следует диалог столь же многословный и пустой, нелепый до одурения (чем, понятно, Гоголь изображает глупость русского человека.). Денег у художника нет. Квартальный (его зовут Варух) предлагает хозяину взять картинами, тот с презрением отказывается, холсты кажутся ему ничтожными. Квартальный добирается до недавно купленного портрета со страшными глазами, трогает раму, и … из сломавшейся рамы выпадает свёрток с надписью «1000 червонных», причём Чертков успевает схватить свёрток так быстро, что другие не замечают. Бессмысленный обмен словами продолжается, но теперь Чартков обещает вечером заплатить, и хозяин с квартальным уходят. Сказка есть сказка. Не придираюсь к тому, что «рамы» сломалась от прикосновения квартального, а до этого валялась на полу в лавке, и деньги не выпали. Всё просто: их там ещё не было! Требовалось присутствие художника, чтобы оживить страшный портрет. В свёртке, точно, оказались червонцы, — нужно полагать, русские золотые монеты выпуска второй половины восемнадцатого века, пробы 978-й, диаметром в два сантиметра (рама была капитальная!), весом 3.47 грамм, без точного номинала, поскольку монета копировала венецианский дукат, однако, насколько вижу, стоимостью примерно в два с половиной русских рубля. То есть в руках Чарткова оказалось 2500 рублей золотом. Пробиваюсь через страницу пустых и корявых слов, нахожу нечто, относящееся к сюжету. Чартков мечтает: «Теперь я обеспечен, по крайней мере, на три года, могу запереться в комнату, работать. На краски теперь у меня есть; на обед, на чай, на содержанье, на квартиру есть; мешать и надоедать мне теперь никто не станет; куплю себе отличный манкен [!], закажу гипсовый торсик, сформую ножки, поставлю Венеру, накуплю гравюр с первых картин. И если поработаю три года для себя, не торопясь, не на продажу, я зашибу их всех, и могу быть славным художником». Вопрос на засыпку: что такое манкен? Служилое литературоведение стыдливо отмалчивается, интернет не знает. Может, манекен? но зачем он художнику? И дальше: что за «торсик» грезится Чарткову? что за «ножки» собирается он «сформовать»? Поклонюсь в ноги тому, кто объяснит, но не поклонюсь Гоголю, который не может ничего написать внятно. На девятнадцатой странице повести нам, наконец, сообщают возраст героя: Чарткову 22 года. Между тем мечты его принимают другое направление: «одеться в модный фрак, разговеться после долгого поста, нанять себе славную квартиру, отправиться тот же час в театр, в кондитерскую, в …… и прочее» где под выразительными шестью авторскими точками нужно понимать публичный дом, «цыганок». Разбогатевший Чертков «Прежде всего зашел к портному, оделся с ног до головы… накупил духов, помад, нанял, не торгуясь, первую попавшуюся великолепнейшую квартиру на Невском проспекте; купил нечаянно в магазине дорогой лорнет, нечаянно накупил тоже бездну всяких [!] галстуков, более, нежели было нужно, завил у парикмахера себе локоны, прокатился два раза по городу в карете без всякой причины, объелся без меры конфектов в кондитерской и зашел к ресторану [!] французу, о котором доселе слышал такие же неясные слухи, как о китайском государстве. Там он обедал подбоченившись, бросая довольно гордые взгляды на других и поправляя беспрестанно против зеркала завитые локоны. Там он выпил бутылку шампанского… Прошелся по тротуару Гоголем…» Карикатура карикатурой, а Чартков хотя бы отчасти автобиографичен. Гоголь начинает писать Портрет в возрасте 24-х лет. Вижу, о чём мечтает бедный сочинитель. «Зашёл… зашёл… нечаянно … нечаянно» — с языком всё то же кривописание, да плюс ещё «ресторан француз», вместо «ресторатор-француз» или «французский ресторан». Восхищайся, кто может. Вижу и то, что Гоголю понятен механизм славы. В «ходячей газете» Чартков заказывает рекламную статью о себе как о портретисте — что означает: он решил не искусству служить, а деньги делать. Газеты в то время расходились только по подписке, но их можно было читать в кофейнях, кондитерских, ресторанах. В рекламной статье, среди неумеренных похвал художнику, сказано важное: «Виват, Андрей Петрович (журналист, как видно, любил фамильярность)!» Тут Гоголь, спасибо ему, возвращает нам, русским советской формации, напрочь утраченное нами понимание: что обращение по имени-отчеству — фамильярность: так разрешалось обращаться только к близким и друзьям. До того, как все стали товарищи, вежливой формой считалось обращение: г-н/г-жа Имярек. Товарищей больше нет, а фамильярность укоренилась — и стала вежливостью! Едва статья появилась, как богатая «аристократическая» дама заказывает Черткову портрет своей 18-летней дочери. Обрадованный Чартков «в один час начал и кончил подмалёвку». Понятно, и дама, и дочка изображены у Гоголя мещанками. Сеанс они прерывают, когда у художника «рука только что расходилась». Тот недоволен; вспоминает, как Никита, позируя ему, «сидел не ворохнувшись» (по-русски было бы: не шелохнувшись, но тогда где же богатство языка!). Идет, как всегда, толпа пустых, не нужных и ничем не обеспеченных слов. Ко второму сеансу позирующая девушка помолодела: из 18-летней, стала 17-летней, но эта рядовая оплошность Гоголя не бросается в глаза, потому что каждая его фраза содержит тут или иную оплошность, а то и целые фразы, целые абзацы предстают нелепыми оплошностями. Чартков увлёкся работой над портретом девушки, но тут же был одёрнут мамашей, потребовавшей сделать дочку красивее. Чартков уступает… Оставшись один, он с горя дорабатывает давно начатую «головку Психеи», причём сообщает ей черты своей юной натурщицы — какими он их увидел до вмешательства заказчицы. Спустя несколько дней заказчица с дочерью застают его с кистью за этой новой работой. Они изумлены и восхищены: это как раз то, что им надо! Чартков осыпан комплиментами, получает вознаграждение (не сказано, какое; не сказано даже, щедрое ли). «Портрет произвел по городу шум… художник вдруг был осажден работами» — но все новые заказчики придирчивы и торопливы, требуют «округлять все углы», хуже того, «садясь писаться», гримасничают. И что же? Чартков приспосабливается! Меняется его отношение к работе, облик, стиль жизни. На описание перемен уходят страницы корявых фраз. «Наконец он добрался, в чем было дело, и уж не затруднялся нисколько… Чартков сделался модным живописцем во всех отношениях… Дома у себя, в мастерской он завел опрятность и чистоту в высшей степени, определил двух великолепных лакеев, завел щегольских учеников, переодевался несколько раз в день в разные утренние костюмы [!]… О художниках и об искусстве он изъяснялся теперь резко… "Этот человек, который копается по нескольку месяцев над картиною, по мне, труженик, а не художник… я, признаюсь, не признаю художеством того, что лепится строчка за строчкой; это уж ремесло, а не художество".» Разумеется, «признаю́сь, не признаю́» — речь Чарткова, которого, можно допустить, Гоголь выставляет дураком, но «переодевался несколько раз в день в разные утренние костюмы» — это ведь глупость не Чарткова, а Гоголя. Или здесь тоже нужно аплодировать? Кисть Чартков «хладела и тупела», он «стал толстеть», — он, по всем признакам, быстро стареет. Его старение и падение Гоголь описывает с помощью наречия уже́, повторённого в восьми фразах — восемь раз; художество хоть куда! Наконец, произносится ошеломляющая банальность: «Слава не может дать наслажденья тому, кто украл ее, а не заслужил; она производит постоянный трепет только в достойном ее.» Вот скрипичный ключ всех рассуждений Гоголя об искусстве, от которых челюсти сводит. Сюжет сдвигается с мёртвой точки: Чарткова, уже мэтра, приглашают в императорскую Академию художеств оценить картину русского художника, присланную из Италии. Следует длинное описание этого художника. «Этот художник был один из прежних его товарищей, который от ранних лет носил в себе страсть к искусству, с пламенной душой труженика погрузился в него всей душою своей, оторвался от друзей, от родных, от милых привычек и помчался туда, где в виду прекрасных небес спеет величавый рассадник искусств, — в тот чудный Рим, при имени которого так полно и сильно бьется пламенное сердце художника. Там, как отшельник, погрузился он в труд и в не развлекаемые ничем занятия. Ему не было до того дела, толковали ли о его характере, о его неумении обращаться с людьми, о несоблюдении светских приличий, о унижении, которое он причинял званию художника своим скудным, нещегольским нарядом. Ему не было нужды, сердились ли или нет на него его братья. Всем пренебрегал он, все отдал искусству.» Полюбуемся этой конструкцией: «с пламенной душой труженика погрузился в него всей душою». Нужно быть глухим к слову, чтобы написать такое. Можно и тем полюбоваться, что Рим «спеет» как «величавый рассадник искусств», а художник туда помчался; да и тем, что с людьми он не общается, а «обращается». Ещё трижды столько сказано об этом художнике, хотя нужно было лишь то сказать, что он — «из прежних товарищей» Черткова и, в отличие от Чарткова, остался верен искусству, не поклонился Мамоне. Художника нам не называют, но речь тут явно об Александре Иванове (1806-1858), который жил в Риме с 1830-го по 1858-й. А вот какова у Гоголя присланная из Рима картина: «Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло пред ним произведение художника. Скромно, божественно, невинно и просто, как гений, возносилось оно над всем. Казалось, небесные фигуры, изумленные столькими устремленными на них взорами, стыдливо опустили прекрасные ресницы. С чувством невольного изумления созерцали знатоки новую, невиданную кисть. Все тут, казалось, соединилось вместе: изученье Рафаэля, отраженное в высоком благородстве положений, изучение Корреджия, дышавшее в окончательном совершенстве кисти. Но властительней всего видна была сила созданья, уже заключенная в душе самого художника. Последний предмет в картине был им проникнут; во всем постигнут закон и внутренняя сила. Видно было, как все извлеченное из внешнего мира художник заключил сперва себе в душу и уже оттуда, из душевного родника, устремил его одной согласной, торжественной песнью… картина между тем ежеминутно казалась выше и выше; светлей и чудесней отделялась от всего и вся превратилась наконец в один миг, плод налетевшей с небес на художника мысли, миг, к которому вся жизнь человеческая есть одно только приготовление.» И ещё, и ещё — в том же духе; даже Илиада приплетена, с сообщением, что она — творение Гомера. Что мы узнём о картине? Что она была прекрасна, и что на ней имелись фигуры. Всё остальное — солома. Так всегда у Гоголя: не умея описать предмет или душевное движение, он подменяет описания велеречивыми пространными восклицаниями. Не выписываю повторы и слова, показывающие топтание на месте. Не умиляюсь тому, что сила у художника внутренняя, а не внешняя. Беспомощность писателя очевидна. Почти с уверенностью можно сказать, что речь идёт о картине Иванова Явление Христа Марии Магдалине после воскресения, показанной в Петербурге в 1835 году. За неё Иванов заочно был избран академиком (профессором) императорской Академии художеств. Мэтр Чартков хотел было уже усмехнуться над картиной, но вдруг ударился в слёзы и выбежал из залы. «С очей вдруг упала повязка» — слава богу! пусть повязка, а не пелена! емкая и внятная фраза такая редкость у Гоголя, что невозможно её не отметить; но за нею — всё то же: толпа пустых никчёмных слов. В своей мастерской Чартков берётся за кисть и пытается «изобразить отпадшего [!] ангела»! Кем нужно быть, чтобы написать такое! Падший и отпадший — между ними пропасть! Тот не писатель, кто этого не чувствует. Попытки работать всерьёз не удаются Чарткову; его «мысли ложились принужденно и несвязно»; что-то важное утрачено им навсегда. «Он узнал ту ужасную муку, которая, как поразительное исключение, является иногда в природе, когда талант слабый силится выказаться в превышающем его размере и не может выказаться; ту муку, которая в юноше рождает великое, но в перешедшем за грань мечтаний обращается в бесплодную жажду…». В описании страданий Чарткова — важное упущение: Гоголь забывает сказать нам, сколько лет прозревшему Чарткову, где эта «грань мечтаний», а ведь это так существенно! Попробую сделать это за Гоголя: 37-38 лет — вот что вижу при взгляде на судьбы вершителей мировой культуры. Дальше — смерть или долгая пауза, за которой у некоторых возникает второе дыхание, а у некоторых — и не возникает, возьмите хоть Россини, который молчал с 37-и лет до смерти в 68 лет. А второе вот что: неправда, что эта «ужасная мука» — «поразительное исключение в природе», она как раз норма, горькая норма для малых и великих. Посещающие душу художника видения — невоплотимы. Чартков вспоминает о портрете старика, купленном в Щукином дворе, с которого началось его, Чарткова, богатство и падение. Ждём, что портрет будет уничтожен, но происходит другое: обезумевший Чартков начинает скупать и уничтожать талантливые полотна других живописцев. Почему бы и нет? Очень правдоподобный сюжетный ход. Но не вздор ли, что это «самое адское намерение, которое когда-либо питал человек»? И совсем уже странно, что оно «возродилось в душе» Чарткова — как если бы оно там или хоть в чьей-нибудь ещё душе когда-нибудь было. Гоголь не владеет словом, не понимает, что пишет. Да и не святотатство ли для христианина сказать такое? Неужто намерение убить Христа было менее «адским»? Не к месту и некстати вспоминает Гоголь пушкинское стихотворение Демон («В те дни, когда мне были новы»). Блёклый, путанный, неестественный текст Гоголя разом отступает в тень перед совершенством и естественностью этого стихотворения. Да и не демон Чартков в своём безумстве, а мелкий бес. Гоголя тоже можно заподозрить в помешательстве. «Ужасная мука», «ужасные злодеяния», «ужасная зависть», «ужасный бич», «ужасная страсть», «ужасная болезнь», «бешенство его было ужасно», «ужасные портреты», «ужасные вопли» — он словно повредился на одном слове, и всё это — на двух страницах! Вот уж мастерство! Тут, к счастью, Чартков умирает. «Наконец жизнь его прервалась в последнем, уже безгласном, порыве страдания. Труп его был страшен. Ничего тоже не могли найти от огромных его богатств…» Не спрашиваю, чем был страшен труп Чарткова (Гоголь сам не знает); спрашиваю, что здесь делает наречие тоже, ни с чем в тексте Гоголя не соотнесённое. Неумение работать с текстом выражается у Гоголя ещё и в том, что он не разбивает свои длиннющие абзацы на отделённые друг от друга смысловыми цезурами периоды. Наступает вторая часть повести. Она связана с первой только пресловутым портретом, выставленном на аукцион. Идёт длинное, с непременными у Гоголя обобщениями, описание «самой пестрой толпы посетителей» аукциона, — например, «целая флотилия русских купцов в синих немецких сюртуках». Скажи Гоголь про одного купца, это уже было бы обобщением, притом достоверным, а «целая флотилия» кажется вздором, да притом ещё все купцы «флотилии» ведут себя одинаково». Идёт нудное столпотворение слов. Три раза повторено слово «мебели». Четыреста слов там, где можно было обойтись двадцатью. Все фразы избыточны, почти в каждой — нелепость или ошибка. «Со всех сторон раздававшиеся слова: "Рубль, рубль, рубль", — не давали времени аукционисту повторять надбавляемую цену, которая уже возросла вчетверо больше объявленной.» Казалось бы, всё в порядке, ведь так? Нет, не так: Гоголь забывает сказать, на какой лот цена возросла вчетверо! О пресловутом портрете ещё не сказано ни слова. А вот и худшая из ошибок Гоголя: «Портрет, по-видимому, уже несколько раз был ресторирован». Гоголь путает реставрацию с ресторацией! Зря Смирнова-Россет уверяет нас, что Гоголь знал несколько европейских языков; эта ошибка показывает, что он не знал ни одного, включая и русский. Она, ошибка, вообще такова, что заставляет даже служилое литературоведение назвать её в примечании ошибкой. Естественно, волшебный портрет привлекает всеобщее внимание необыкновенной живостью глаз (два слова «необыкновенный» идут в затылок друг другу). Цена за портрет уже «набита неимоверная», и тут происходит неожиданное: некто заявляет, что имеет на этот портрет особое право, и просит позволения объяснить, почему. Вся «пёстрая толпа посетителей» замолкает и слушает, затаив дыхание. Неизвестный («стройный человек, лет тридцати пяти, с длинными черными волосами» и с «приятным лицом») начинает издалека: рассказывает собравшимся петербуржцам (!), что такое петербургская Коломна. Она «непохожа на другие части Петербурга»; «сюда не заходит будущее, здесь всё тишина и остановка», все люди «вовсе бесстрастны», «молчат, ни о чём не думая», «имеют пепельную наружность»; «в комнате их не много добра»; «их так же трудно поименовать, как исчислить то множество насекомых, которое зарождается в старом уксусе» (!); «жизнь в Коломне страх уединенная». Это пустословие затягивается на полных четыре минуты (563 слова). Все слушают. Все жители Коломны, продолжает оратор, «находятся в необходимости прибегать к займам», поэтому тут поселяются «небольшие ростовщики», отличающиеся особенной «бесчувственностью». Во времена Екатерины Второй среди них выделялся один, «существо во всех отношениях необыкновенное» (слово «необыкновенный повторено три раза в тесном соседстве), азиат очень высокого роста. Безымянный ростовщик так богат, что обслуживает не только жителей Коломны, но и придворных вельмож (а если так, зачем было говорить о Коломне?!). «Молва, по обыкновению, разнесла, что железные сундуки его полны без счету денег, драгоценностей, бриллиантов и всяких залогов, но что, однако же, он вовсе не имел той корысти, какая свойственна другим ростовщикам. Он давал деньги охотно, распределяя, казалось, весьма выгодно сроки платежей; но какими-то арифметическими странными выкладками заставлял их восходить до непомерных процентов. Так, по крайней мере, говорила молва.» Молва несколько противоречива? Сперва «не имел корысти», потом вдруг «непомерные проценты.» Но молву не упрекнёшь. Она же говорит нечто страшное: что все, кто связывался с азиатом-ростовщиком, «кончали жизнь несчастным образом». Следует пример: благородный юноша-аристократ, понятно, не из Коломны, меценат и благотворитель, взяв в долг у азиата, превращается в чудовище, всем пакостит, всех подозревает, «начал подозревать самого себя» (!), сочиняет доносы. Его низости возмущают самоё императрицу. Неизвестный повествовать подробно воспроизводит монолог Екатерины о том, что «не под монархическим правлением преследуются творения ума, поэзии и художеств»; что республики «доселе не подарили миру ни одного поэта». «Государыня, произнесшая сии слова, была в эту минуту божественно прекрасна. Я помню, что старики не могли об этом говорить без слез. К чести нашей народной гордости надобно заметить, что в русском сердце всегда обитает прекрасное чувство взять сторону угнетенного.» Чудно! В русском сердце! А как насчёт немецкого сердца (государыня ведь немка)? Вот мнение Гёте: Der Deutsche, gut- und großmütig von Natur, will niemand gemißhandelt wissen (Немец, добрый и великодушный по своей природе, никого не хочет видеть униженным.) Жизнь юноши-аристократа кончается «в страшных приступах безумия и бешенства, — история небезинтересная, но несколько затянутая (448 слов, три с лишним минуты наррации; все слушают, затаив дыхание). Оратор продолжает заливаться соловьём. Другой его пример: юная и прекрасная аристократка на выданьи влюблена в «благороднейшего» князя Р.; и он влюблён в неё «страстно и безумно», но получает отказ от отца невесты, потому что беден. Вдруг князь становится несметно богат; откуда у него деньги, никто не знает, но подозревают, что — от «непостижимого ростовщика-азиата». Свадьба. Весь город восхищается молодожёнами, вкушающими «райское блаженство». Нужно ли говорить, что всё рухнуло? Князь мучает жену, сходит с ума и кончает с собою. Маленькие люди тоже все сходят с ума от денег азиата. «Никто не сомневался о [!] присутствии нечистой силы в этом человеке» (какое милое о!). Коломенская «мелюзга» предпочитает умереть с голоду, а не берёт нечистых денег (290 слов, две с лишним минуты рассказа), — но если так, то я ещё раз спрошу: причём здесь Коломна, о которой говорено четыре с лишним минуты?! Рассказчик продолжает, а все слушают: «Отец мой был человек замечательный во многих отношениях. Это был художник, каких мало, одно из тех чуд [!], которых извергает из непочатого лона [!] своего только одна Русь, художник-самоучка, отыскавший сам в душе своей, без учителей и школы, правила и законы, увлеченный только одною жаждою усовершенствованья и шедший, по причинам, может быть, неизвестным ему самому, одною только указанною из души дорогою; одно из тех самородных чуд [!], которых часто современники честят обидным словом «невежи» [!] и которые не охлаждаются от охулений и собственных неудач, получают только новые рвенья и силы, и уже далеко в душе своей уходят от тех произведений, за которые получили титло невежи [!].» Невозможно сомневаться: дважды повторённое здесь слово невежи идёт у Гоголя в значении невежды, — ведь нет и намёка на то, что этот только что нам представленный художник был невежлив, зато подчёркнуто, что он самоучка, что и значит невежда. Не меньшая глупость и «непочатое лоно», что означает «непочатая утроба», «непочатые гениталии». Что до слова чудо, то хоть оно традиционно не имеет творительного падежа множественного числа (как и слово мечта), но я не стану категорически возражать против этих чуд (и мечт) — просто потому, что они бледнеют перед другими нелепостями Гоголя. Не возражаю также и против льстивого патриотического пассажа («только одна Русь»); пусть человек резвится вволю для таких же невежд. Художник-самоучка не знал честолюбия, работал честно и в итоге пришёл к тому, чтобы писать картины только духовного содержания. Идёт длинная тирада самоучки: «Не в гостиную понесу я мои картины, их поставят в церковь. Кто поймет меня — поблагодарит, не поймет — все-таки помолится Богу. Светского человека нечего винить, что он не смыслит живописи; зато он смыслит в картах, знает толк в хорошем вине, в лошадях, — зачем знать больше барину? Еще, пожалуй, как попробует того да другого [!] да пойдет умничать, тогда и житья от него не будет! Всякому свое, всякий пусть занимается своим. По мне, уж лучше тот человек, который говорит прямо, что он не знает толку, нежели тот, который корчит лицемера, говорит, будто бы знает то, чего не знает, и только гадит да портит». Каждому своё — мудрость глубокая, несомненная, хоть и несколько плоская, но я поручусь, что во всей мировой литературе, да и в жизни, в истории — никто никогда не «корчил лицемера». Художник-самоучка приобретает известность, «ему давали беспрерывно заказы», и он петербуржец, а если так, то неужели в собрании образованных людей недостаточно было рассказчику назвать его имя? Разве так уж много в Петербурге художников при Екатерине? Чай, не Флоренция и не Рим времён кватроченто. Безымянный оратор рассказал жителям столицы, что такое Коломна, — и вот опять ломится в открытые двери! Горазд же Гоголь писать слова ради слов! До этого у оратора всё шло введение (2527 слов, семнадцать с половиной минут ораторства). Наконец, начинается действие. Художнику-самоучке нужно изобразить духа тьмы. Он вспоминает о зловещем ростовщике — и тот немедля сам является к художнику и заказывает свой портрет. Художник, принявшись за работу в доме ростовщика, поражён чертами своей модели: «Какая дьявольская сила!» Художником овладевает тягостное чувство, дело не ладится, и на третий день он «бросает кисть»: говорит, что больше писать не может. Ростовщик падает к нему в ноги, молит, говорит странное: что если портрет будет закончен, он, ростовщик «не умрёт совершенно». Художник убегает в ужасе. На другой день ему приносят от ростовщика незавершенный портрет его работы без вознаграждения, а вечером становится известно, что азиат умер, и его «собираются хоронить по обрядам его религии» (какой, мы так и не узнаём). В художнике-самоучке, всегда великодушном, приветливом, добром, происходит разительная перемена: его мучит тоска и злоба, он становится нервным и вспыльчивым, он завидует успехам любимого ученика, проигрывает ученику конкурс на духовную картину и приходит в неистовство. «Невозможно было описать того бешенства, с которым он возвратился домой. Он чуть не прибил мать мою, разогнал детей, переломал кисти и мольберт, схватил со стены портрет ростовщика, потребовал ножа и велел разложить огонь в камине, намереваясь изрезать его в куски и сжечь.» Приятель удерживает художника и забирает портрет, после чего тот сразу приходит в себя. Как легко вообразить, новый владелец портрета тоже заболевает душевно, а выздоравливает, сбыв портрет; затем заболевает следующий владелец, и так далее. Автор незавершённого портрета, художник-самоучка, постригается в монахи, чтобы «очистить свою душу», но строгости монастырские оказались недостаточны для него, и он уходит в пустынь, где питается «одними сырыми кореньями». Он изнуряет себя несколько лет, потом возвращается в монастырь и, по просьбе настоятеля, пишет рождество Иисуса. Картина всех поражает; «это было, точно, чудо кисти». Оратор в зале аукциона и о себе не забывает сказать: окончив академию художеств с золотой медалью и собираясь Италию, решил он, говоря его словами, «проститься с моим отцом, с которым уже двенадцать лет я расстался». (Проститься — с тем, с кем расстался! Гоголь определённо не понимает, что пишет.) Двадцатилетний медалист едет в монастырь. «Прекрасный, почти божественный старец с белой, как снег, бородой» (которому едва ли больше шестидесяти лет) наставляет сына ходульными банальностями: «Я ждал тебя, сын мой. Тебе предстоит путь, по которому отныне потечет жизнь твоя [!]. Путь твой чист, не совратись с него. У тебя есть талант; талант есть драгоценнейший дар Бога — не погуби его. В ничтожном художник-создатель так же велик, как и в великом. Намек о божественном, небесном рае заключен для человека в искусстве, и по тому одному оно уже выше всего. … выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства.» Странные слова в устах монаха-отшельника! Если искусство превыше всего, служи искусству, а не Богу. Отец долго и нудно рассказывает сыну о портрете ростовщика, повторяя нами уже слышанное. Язык святого старце не лучше языка Гоголя. Однокоренные слова — в одной фразе: «Доныне я не могу понять, что́ был тот странный образ [!], с которого я написал изображение [!]… Лучше вынести всю горечь возможных гонений [!], нежели нанести кому-либо одну тень гоненья [!]» (Нанести тень, тень гонения!) Отец просит сына найти и истребить злополучный портрет. Сын получает благословение и принимается искать портрет. Ищет целых 15 лет — и вот теперь находит. Здесь обрывается речь безымянного художника-медалиста, сына художника-монаха, произнесённая им на аукционе. Будь она и впрямь произнесена на аукционе, она попала бы в Книгу Гиннеса как самая длинная аукционная тирада в истории человечества: 5450 слов, что даёт по меньшей мере 36 с лишним минут речи, а если с выражением говорить, то и весь академический час. Эту красочную речь присутствовавшие на аукционе деловые люди числом в несколько десятков, если не сотен, слушали, затаив дыхание, и не перебили ни вздохом. «Аукционист» — тоже. Вероятно, он так и застыл с открытым ртом и поднятым молотком. Закончив свою речь, оратор обращает свойё взор к портрету, а того и след простыл! Все решают, что портрет украден — из зала аукциона, где стояла глубокая тишина. Но мы, читатели Гоголя, понимаем, что нечистый портрет унесла нечистая сила. Повесть окончена. Едва верю, что я сумел дочитать её до конца — так трудно давалось мне чтение этих корявых, соревнующихся друг с другом в нелепости фраз. Не сомневаюсь, что я первый за почти двести лет прочёл эту повесть с лупой в руках, вглядываясь в каждое слово. Все известные мне отзывы свидетельствуют, что люди поневоле читали Портрет невнимательно, опуская мелкие, а иногда и очень крупные ляпсусы текста, потому что — эту вещь иначе и не прочтёшь. Отчего Белинский не споткунлся на ресторации вместо реставрации? на непочатой утробе? Да он просто не дочитал до этого; он читал по диагонали, сквозь пальцы, сквозь фильтр заранее установленного мнения. И все так читали. Отчего ни один критик не сказал, что аукцион, превращённый в лекцию, — ребяческое невладение сюжетом? Ведь эта сцена — анекдотична. И исправить её было бы анекдотически просто, если б было, кому: нужно было только поручить оратору произнести на аукционе одну единственную фразу (больше одной деловые люди и слушать не станут) о том, что этот портрет нечист и приносит несчастье его владельцам (после этой фразы портрет может преспокойно исчезнуть), а весь подробный рассказ, в котором есть интересное (вторая часть повести, про портрет, много интересней и содержательнее первой, про Чарткова), перенести в трактир или кофейню, перед одним или двумя слушателями. Толстой пять лет писал своего Хаджи-Мурата, годами помногу раз переписывал и перекомпоновывал громадные куски Войны и мира, — Гоголь не в состоянии критически перечитать написанный им абзац. Мысленно проделываю следующий опыт: воображаю, что всё в этой дрянной повести написано правильным выразительным языком, без нелепых колдобин и сюжетных провалов, — что при этом выступит на первый план? Длинно́ты, непомерные куски, полные ненужных, не служащих сюжету и лишённых художественности деталей, — полные пустоты́. Длинно́ты не сами по себе плохи. У Фенимора-Купера, вместе с Гоголем вознесённого Белинским до небес, длиннот не меньше, но в них каждое слово служит сюжету или характеристике героя. Моряк-простолюдин разглагольствует пространно за счёт иносказательных морских терминов, без которых не может слова вымолвить; француз уморительно говорит с французским акцентом, немец — с немецким (в переводе это всё теряется). У Гоголя все герои говорят одним языком: косноязычным языком Гоголя, а длинно́ты Гоголя — арсенал не стреляющих ружей. Повесть сокращается во много раз — с несомненным выигрышем во всём. Но Гоголь ведь пишет на продажу, наворачивает слова за деньги, отсюда и его многословье. Возвращаюсь к поставленному вопросу: в какой мере герой первой части повести, художник Чартков, — автобиографичен, списан Гоголем с Гоголя? Утверждаю: в значительной мере. Духи, помады, кареты, фраки, «ресторан француз», многозначительные шесть точек перед «и прочее» (читай: цыганки) — всё это сказано о вкусах и мечтах самого Гоголя, бедного провинциала, уже отведавшего успеха, знающего цену деньгам, жадного до богатства — и готового поступиться душой ради всего этого. Гоголь необразован и неумён, но при всём том не может не понимать, что в быстром его писательском возвышении присутствует спекулятивный момент: его пресловутая народность, за которую он сумел выдать своё невладение пером. Он не может не видеть, что рядом с ним, через улицу от него, прозаики более образованные и совсем неглупые, а то и прямо замечательные, не получают столь доброжелательной критики. Помнит Гоголь и другое: свои давшие плоды старания заручиться поддержкой влиятельных писателей, в первую очередь Пушкина и Жуковского, где не обошлось без лести. Какой контраст с чудесным писателем Василием Нарежным (1780-1825), нелюдимом, который, оказавшись в Петербурге, ни к кому не пошёл на поклон, не пожелал никаких литературных знакомств! А ведь именно у него Гоголь взял и его малороссийскую историческую тематику, и чуть-чуть улыбчивый взгляд на родных украинцев, с той разницей, что где Нарежный улыбается, Гоголь — издевается. Гоголь — «тревожный арендатор славы» (Набоков), подозревающий, а то и знающий в глубине души, что он — продавец воздуха. С этим сознанием он жил, причём оставил прямые свидетельства этой своей тревоги (их тут не привожу, они в других его сочинениях видны); с этим и умер, а канонизирован был потому, что его назывная народность оказалась удобна многим деятельным людям, равнодушным к родному слову. Сложилась и в нескольких поколениях утвердилась конвенция, не допускающая критики, в которой он заключён и выставлен в витрине на всеобщее любование — как таракан в янтаре. 9.01.24