Юрий Колкер ГНОМЫ КОГТИСТЫЕ И КРЫЛАТЫЕ ГОГОЛЬ-11. ВИЙ, КРИТИЧЕСКОЕ ИЗЛОЖЕНИЕ (2023) ↓ Вий — самое запоминающееся из Гоголя, визитная карточка писателя. Скажешь: Гоголь — и видишь поседевшего бурсака в полуночной замшелой церкви, летающий над ним гроб, беснующуюся нечисть и старшину гномов с веками до полу. Гоголь и раньше пытался внушить нам ужас. Это ему не удавалось. Его Страшная месть не страшна, а только смешна — полным отсутствием воображения, полной писательской беспомощностью. В Тарасе Бульбе — с той же целью и с тем же успехом — Гоголь нагнетает жестокости, упивается жестокостями до цинизма, но ничему нельзя поверить, так плохо эта повесть написана. Вий, одиннадцатое по счёту каноническое сочинение Гоголя, — совсем другое дело. Это удача. Знаю с детства, что̀ в повести произойдёт, а всё равно последние страницы прочитываю с жадностью и некоторым трепетом, что и есть признак настоящей прозы. Даже и язык Гоголя, который никогда не бывает удовлетворителен, не мешает читательскому восприятию. Удача, удача! Но всё же Вия не назовёшь шедевром. Счастливы иностранцы, получившие повесть в переводах. Они вольны ставить её в один ряд с большими вещами европейской литературы. Хорошие переводы, с непременными сокращениями тягостных гоголевских длиннот, скрадывают языковую беспомощность Гоголя, его полное неумение работать над текстом. «Школьники и бурсаки», — так начинает Гоголь своего Вия, — «со всего города спешили толпами» к семинарии Братского монастыря. Полное название монастыря — Киево-братский богоявленский, а краткое, народное, — училищный, от той самой семинарии, учреждённой в 1620 году, а в 1634 году преобразованной в коллегиум, то есть в среднее закрытое учебное заведение. Стало быть, действие Вия приходится на эти годы: с 1620-го по 1634-й — иначе ученики спешили бы не «со всего города», а только из бурсы, из училищного общежития. Киев до 1654 года — город польский. Преподавание в семинарии было устроено на польский и даже на иезуитский лад (слово коллегиум — типичное название иезуитской школы в средневековой Европе), — что в Вие сразу следует из разделения учеников на четыре возрастных ступени (по возрастающей): на грамматиков, риторов, философов и богословов. Так — у Гоголя, который сам в семинарии не учился. Из других источников вижу, что низший класс в семинарии назывался инфимой, а его ученики — инфимами; а ещё в семинарии были, странно вымолвить, этимологи и поэты: вероятно, прослойка между инфимами и риторами. Эти два термина нахожу в романе Василия Нарежного (1780-1825) Бурсак (1824), который иногда называют первым самостоятельным русским романом. Слово бурсак введено в русскую литературу Нарежным. Первые страницы Вия — комментарий к Нарежному, без которого они даже и непонятны. Если довольствоваться ими, ясной картины жизни бурсы не возникает. Гоголь в 1835 году обращается к тем, кто Нарежного прочёл, а прочли его, похоже, все тогдашние русские читатели. Гоголь говорит: «школьники и бурсаки», но рисует только бурсаков (которые бедны по определению, раз живут на казённый счёт) и только школьников из самых бедных семей: младшие — «все почти в изодранных и запачканных платьях», между тем из Нарежного знаю, что семинарию посещали ещё и дети дворян и купцов, — их Гоголь не замечает. По временам кажется, что Гоголь не понимает слова бурсак, причисляет к бурсакам и приходящих учеников: «…из кармана подчиненного бурсака выглядывала булка, или вареник, или семена из тыкв», а то и «недоеденный пирог». Возрастные слои у Гоголя резко отличаются один от другого, но внутри слоя все семинаристы равны как на подбор — и карикатурны. Противоречия, всегдашняя беда Гоголя, начинаются сразу: на первой странице риторы говорят тенором, на второй один из них «гудел басом», хотя басом говорят у Гоголя великовозрастные философы и богословы — все до одного. Старшие, эти будущие попы, все как один курят и пьют по-чёрному (не в классе, конечно): «от них слышалась трубка и горелка». Хорошо помню приступ тошноты, который эта фраза вызвала у меня в отрочестве. Она отвратительна мне и теперь, и не только из-за перегара: не выношу этого выражения «слышать запах», хоть оно встречается даже у такого стилиста как Герцен, — вкусовщина, конечно… иным ведь и табачный перегар не отвратителен; но я пишу о себе — и для себя. Моя цель прежняя: понять, почему я с брезгливостью отвернулся от Гоголя в детстве. Эта услышанная трубка — не главное, но дело своё она в прозе Гоголя делает: рисует стиль Гоголя и портрет Гоголя. Если профессора опаздывали в семинарию, школяры «со всеобщего согласия, замышляли бой». Делились на два стана, иногда — «на бурсу и семинарию», то есть на бурсаков и приходящих. Тут Гоголь текстуально следует Нарежному, который тоже противопоставляет бурсу и семинарию, хотя на деле и те учащиеся, и другие — в равной мере семинаристы. У Нарежного между бурсой и приходящими была «непримиримая вражда», но до драк не доходит, там только взаимные насмешки. Бой — выдумка Гоголя, и описан он путано и престранно, как если бы дрались не по возрастным слоям: «Обыкновенно заканчивалось тем, что богословия в ужасных шароварах и с претолстыми шеями побивала всех…» Гоголь пишет о том, чего сам увидеть не в состоянии, — обычная у него нехватка воображения, помноженная на писательскую неумелость. «В торжественные дни и праздники семинаристы и бурсаки отправлялись по домам с вертепами» — нет, не в публичные дома или разбойничьи притоны они шли, хотя фраза устроена так, что это первым делом приходит на ум, а в дома «зажиточных владельцев» — давать кукольное представление. Вертеп у Гоголя — кукольный театр. Тут — смысловая неувязка. Не сказано, у бурсаков ли откуда- то брались эти вертепы, которые ведь денег стоят (не в семинарии же их выдавали!), или же «в домах» были вертепы, но тогда неясно, зачем нужны семинаристы. Два пишу, пять в уме — в этом стиль Гоголя. «Самое торжественное для семинарии событие было вакансии — время с июня месяца, когда обыкновенно бурса распускалась по домам.» — Событие не длится три месяца, событием был роспуск, а не каникулы, но и он, будучи радостью и даже внутренним коротким торжеством для ученика, — не был торжественным событием для семинарии. Опять, в который раз, вижу, что Гоголь не чувствует русского языка, не понимает прямого смысла простых русских слов. Мне скажут, что Гоголь искажает язык нарочно, для придания ему местного колорита и терпкости. На это отвечу, что романтическая потребность в местном колорите, захлестнувшая Европу 1830-е годы, давно выветрилась, а досадная неправильность осталась и подрывает доверие к писателю. Бурсаки (не приходящие семинаристы) пешком расходятся из Киева на каникулы. Гоголь приглашает нас следовать за тремя из них: богословом Халявой, философом Хомой Брутом и ритором Тиберием Горобцом. «Философ Хома Брут был нрава веселого. Любил очень лежать и курить люльку. Если же пил, то непременно нанимал музыкантов и отплясывал тропака…» [трепака] Нанимал музыкантов! А ведь только что сказано, что «весь этот учёный народ был чрезвычайно беден на средства к прокормлению», промышлял подаяниями и воровством. «Горелка», допустим, была очень дешева, но нанимать музыкантов — дело барское, панское, не бурсацкое! Паляница, оселедец, будяки, канчуки, «двор, установленный возами» (вместо «уставленный/заставленный»), чумаки, люлька (как трубка и тут же — как колыбель), кныш, небольшие горы (вместо холмов), очипок, крылос, плахта, — местный колорит у Гоголя идёт уверенно, как морская гвардия в советской песне. Эта лексика — надёжный, опробованный щит Гоголя. Он уже знает, что современники не решатся упрекать его в нехватке мастерства, и все огрехи, языковые и сюжетные, спишут на самобытность. К наступлению ночи трое бурсаков сбились с пути. Плутают они целых две страницы, обмениваясь пустыми словами; наконец, находят хутор, и старуха «в нагольном тулупе» нехотя (целая страница художественных препирательств) пускает их на ночлег, причём укладывает в разных местах. Едва вступив во двор, Халява «единственно по привычке подтибрил» с чумацкого воза сушеного карася, а Хома Брут тут же вытащил «преогромного» карася из шаровар Халявы и переложил в свои, чего Халява не заметил. Этим Гоголь хочет рассмешить петербургского дворянина. Шаржирование земляков идёт у него сплошным потоком. Смешны здесь не только эти два воровства, но и преогромный карась, в российских реках — рыба обыкновенно мелкая (взять хоть басню Салтыкова-Щедрина Карась-идеалист, где самый большой карась 45 см). Но что такое преогромный карась в сравнении с почтовым соколом из Тараса Бульбы! Увертюра окончена, начинается действие, и какое! В хлев к Хоме Бруту, через «низенькую дверь», приходит старуха (не сказано, какая; нужно полагать, та самая, в нагольном тулупе) и — кажется бурсаку — пытается его соблазнить. Хома про себя ухмыляется: «устарела», глупо отнекивается постом (сцена затянута и толком не прописана), но вдруг руки и ноги бурсака перестают его слушаться, старуха (оказавшаяся ведьмой) вскакивает Хоме на плечи, пришпоривает его метлой и скачет на нём в чисто поле. Чорт дёрнул Гоголя написать, что дверь в хлеб была низенькая! Ведь одно дело старухе войти, она и нагнуться может, а другое — всаднице на Хоме выехать, Хома-то здоровенный. Но это — совершенно обычная писательская ошибка Гоголя, какую находим почти в каждом абзаце. Гоголь не перечитывает того, что вышло из-под его пера, не намечает огрехов, не задумывается над написанным. И вторая подобная ошибка тут же: не сказано, как всадница миновала двор, кто открыл ей ворота и закрыл за нею. Гоголю не до мелочей, он поэзией занят. «Обращенный месячный серп светлел на небе.» — Куда обращённый? к земле? к звёздам? Чем обращённый? спиной? рогами? Может, в христианство обращённый из мусульманства? Грамматическое дополнение, притом составное, в этой фразе по-русски необходимо — но тогда Белинский не увидит тут поэзии! Гоголь хочет сказать нечто совсем простое: месяц висел косо, но кривляется и говорит несуразицу. Дальше идёт целая страница поэтических пейзажей, наблюдаемых бурсаком-рысаком во время скачки. Она пестрит неопределённостями типа «где-нибудь», «что-то», «как», «непонятный всадник», «кое-что», «кого-то», — смысловыми затычками, выдающими писательскую неумелость Гоголя. Месяц превращается в «какое-то солнце». Кометы уподоблены клиньям: «Тени от дерев и кустов, как кометы, острыми клиньями падали на отлогую равнину». Любуйся этим, кто может! На протяжении одной страницы оседланный герой дважды «чувствует чувство». Это чувство преинтересное: сперва «какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое», затем — сильнее: «Он чувствовал бесовски-сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение». Не подлежит сомнению, что Гоголь, возможно сам того не понимая, переиначивает скачку в сексуальную сцену, притом в сцену насилия. Если погоняемый Хома так наслаждается, то, надо полагать, и устарелая ведьма-всадница получает своё. Хома только к середине скачки догадался, что тут нечисто, что под ним — ведьма: «Изнеможенный, растерянный, он начал припоминать все, какие только знал, молитвы. Он перебирал все заклятия против духов — и вдруг почувствовал какое-то освежение; чувствовал, что шаг его начинал становиться ленивее, ведьма как-то слабее держалась на спине его. «Хорошо же!» — подумал про себя философ Хома и начал почти вслух произносить заклятия. Наконец с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи и вскочил, в свою очередь, к ней на спину.» Представим себе на минуту обычного всадника на коне, осле или верблюде: может ли животное «выпрыгнуть» из-под наездника? Ведь это совсем иначе бывает: конь, взбрыкнув, сбрасывает всадника. Но это — в прозе, без ведьм, а тут ведь поэзия! Ведьма с Хомой на плечах несется сломя голову: «…так быстро, что всадник едва мог переводить дух свой. Земля чуть мелькала под ним… Он схватил лежавшее на дороге полено и начал им со всех сил колотить старуху…» На всём скаку — схватить с земли полено! Хома — козак из козаков, джигит из джигитов. Но эта неувязка мелкая; бог с нею; в сказке всё бывает. Важнее понять, зачем Хома оседлал ведьму и куда хочет на ней доехать; и — зачем он бьёт ведьму поленом: чтоб скакала быстрее или чтоб получила по заслугам? Гоголь этого не объясняет. Скачка продолжается. К рассвету погоняемая старуха выбивается из сил, падает наземь — и оказывается молодухой: «Перед ним лежала красавица, с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами. Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала, возведя кверху очи, полные слёз». Аплодирую Гоголю: превращение — замечательное, сюжетный ход прекрасный! Всё было бы чудесно, если б не проклятая поэзия. Поверженная — возводит очи кверху, не книзу, вот ведь штука! Как тут не вспомнить, что в Тарасе Бульбе самоубийца в петле свешивался вниз, а не вверх! Хома, испытывая «какое-то странное волнение и робость», бросает девушку-ведьму в неопределённом месте и возвращается в Киев, в опустевшую бурсу. Бурсаки «все разбрелись по хуторам… потому что по хуторам малороссийским можно есть галушки, сыр, сметану и вареники величиною в шляпу, не заплатив гроша денег» [!]. Не то в Киеве. Денег у Хомы нет. Он идёт на рынок, где «перемигнулся на самом конце с какою-то [!] молодой вдовою в желтом чепце, продававшею ленты, ружейную дробь и колеса [!], — и был того же дня накормлен… Того же самого вечера видели философа в корчме: он лежал на лавке и при всех бросил жиду-корчмарю ползолотой». Следом — вздох облегчения: мы на полстраницы разлучены с надоевшим Хомой. Киев взбудоражен известим, что единственная и любимая дочь богатого сотника вернулась с прогулки избитая, лежит при смерти — и хочет, чтобы отходную по ней и молитвы читал в продолжении трёх ночей Хома Брут. Мы сразу понимаем, что к чему. Не то бурсак; он «уже не думал о своем необыкновенном происшествии». Сотник присылает за Хомой «людей и возок». Кибитка, она же «обыкновенный краковский экипаж», она же брика — почему-то похожа на хлебный овин, художественность не совсем отчётливая. Заметим, что слово bryka (брыка) — польское; в России была известна только бричка. Ректор семинарии получает от сотника взятку крупой и яйцами, а посланцу намекает, что не отказался бы от осетрины. Упрямящегося бурсака сажают в брику и везут к сотнику. Везут долго, на протяжении нудных шести страниц. Разговоры Хомы и его охранников примечательны своею художественной пустотой. «— Любопытно бы знать, — сказал философ, — если бы, примером, эту брику нагрузить каким-нибудь товаром — положим, солью или железными клинами: сколько потребовалось бы тогда коней? — Да, — сказал, помолчав, сидевший на облучке козак, — достаточное бы число потребовалось коней.» Этот диалог — заготовка первой страницы Мёртвых души, где праздные наблюдатели задаются вопросом, доедет ли колесо брички Чичикова до Казани. Естественно, брика останавливается у первой же корчмы, жид-корчмарь под полой [!] приносит гостям свиную колбасу, а Хома … «должен был участвовать в пирушке» — должен! как если бы он когда-либо отказывался от выпивки! Петербургский читатель Гоголя с умилением узнаёт, что «малороссияне, когда подгуляют, непременно начнут целоваться и плакать». Целуются охранники Хомы две страницы подряд и приходят к заключению, что «Бог уже знает, как нужно; Бог всё знает». Хома подумывает улизнуть, но напился так, что ноги его не держат. На двор к сотнику приехали далеко за полночь и тотчас завалились спать. Утром на дворе суматоха: ночью умерла панночка-ведьма. Хома «на досуге» осматривается и видит над панским домом «фронтон с окошком на дубовых столбиках», то есть без архитрава, фриза или хоть карниза, — особенность, надо полагать, малороссийской архитектуры. Слово фронтон звучит диссонансом в повести, где всё такое народное (отчего Гоголь не называет фронтон по-русски: челом?). Двор и дом описаны с никчемушными, прямо-таки изматывающими подробностями. «Несколько амбаров в два ряда стояли среди двора, образуя род широкой улицы, ведшей к дому. За амбарами, к самым воротам, стояли треугольниками два погреба, один напротив другого, крытые также соломою. Треугольная стена каждого из них была снабжена низенькою дверью и размалевана разными изображениями. На одной из них нарисован был сидящий на бочке козак, державший над головою кружку с надписью: "Все выпью". На другой фляжка, сулеи и по сторонам, для красоты, лошадь, стоявшая вверх ногами, трубка, бубны и надпись: "Вино — козацкая потеха". Из чердака одного из сараев выглядывал сквозь огромное слуховое окно барабан и медные трубы.» Амбары, погреба, медные трубы, сулея — всё это обычные у Гоголя наполнители, упаковочная вата, никак не связанная с происходящим. Столь же подробно и невнятно описана и местность вокруг усадьбы, но тут разговор к делу: Хома всё ещё надеется убежать, видит, что это нелегко, а вчерашний охранник Хомы, угадав мысли бурсака, подтверждает это впечатление. Наконец Хому приводят к сотнику, который сидит с «бледнотощим цветом лица», то есть убит горем. Сотник спрашивает Хому, кто он, откуда и какого звания — как если б не сам посылал за бурсаком, поименованным его дочерью, — странность самая обычная у Гоголя, всячески растягивающего повествование. Хома отвечает, что не знал ни отца, ни матери. Тут мы вспоминаем, что на каникулы-то бурсаки расходились из Киева по домам, а у Хомы, выходит, и дома нет, — куда же он шёл? почему автор забыл сообщить нам об этом? Горе сотника — престранное. Над трупом дочери он произносит: «— Я не о том жалею, моя наимилейшая мне дочь, что ты во цвете лет своих, не дожив положенного века, на печаль и горесть мне, оставила землю. Я о том жалею, моя голубонька, что не знаю того, кто был, лютый враг мой, причиною твоей смерти.» Сотник удивлён, узнав, что Хома не был знаком с его покойной дочерью, но безутешному отцу не приходит в голову, что его лютый враг — как раз и есть Хома. Ведьма лежит в гробу как живая. Она ошеломляюще прекрасна — вместо этих трёх слов идёт обычное у Гоголя длинное, нелепое и безобразное описание красавицы. Бурсак ужинает на кухне с дворней — и с удивлением слышит, что «всё это сословие» прекрасно знает, что покойница была ведьмой. Ужин превесёлый; все говорят без умолку; «а погонщик скотины пустил такой густой смех, как будто бы два быка, ставши один против другого, замычали разом». Долго спорят, кому рассказать (пересказать в сотый раз) про несчастного псаря Микиту, на котором панночка-ведьма скакала верхом, да так, что тот умер. Рассказывают другой случай: как панночка проникла в одну из хат под видом собаки, а там в люльке лежало годовалое дитя, так она, панночка, «схватила дитя, прокусила ему горло и начала пить из него кровь» — на глазах у матери ребёнка, которая не спасать его кинулась, а прятаться от панночки, а та её отыскала и искусала до смерти. Ребёнок, вероятно, тоже погиб, но об этом не сказано. Дальше — больше: «материя о ведьме сделалась неисчерпаемой». Святители небесные! Один только отец покойницы ничего не знал. Бурсака после ужина отводят в церковь и запирают там. Он был не робкого десятка, сперва зевнул, потом «обсмотрелся», потом зажёг множество свечей в дополнение к уже горевшим, так что «вся церковь наполнилась светом»; наконец, подошёл к гробу (к «чёрному гробу»). Покойница лежала как живая: «страшная, сверкающая красота!». «Ему даже показалось, как будто из-под ресницы правого глаза ее покатилась слеза, и когда она остановилась на щеке, то он различил ясно, что это была капля крови.» Тут мастерство Гоголя выступает во всём блеске: бурсак «ясно различил», что слеза была каплей крови, однако ж сама-то слеза — ему лишь «показалось», иначе говоря: то ли была слеза, то ли слезы не было! Хома, изрядно выпивший за ужином, храбрится, нюхает табак («Эх, добрый табак! Славный табак! Хороший табак!»), уговаривает себя, что покойница не встанет из гроба, «побоится божьего слова», но та как раз встаёт и идёт прямо к нему с закрытыми глазами. «В страхе очертил он около себя круг. С усилием начал читать молитвы и произносить заклинания, которым научил его один монах, видевший всю жизнь свою ведьм и нечистых духов. Она стала почти на самой черте; но видно было, что не имела сил переступить ее, и вся посинела, как человек, уже несколько дней умерший. Хома не имел духа взглянуть на нее. Она была страшна. Она ударила зубами в зубы и открыла мертвые глаза свои. Но, не видя ничего, с бешенством — что выразило ее задрожавшее лицо — обратилась в другую сторону и, распростерши руки, обхватывала ими каждый столп и угол, стараясь поймать Хому. Наконец, остановилась, погрозив пальцем, и легла в свой гроб.» Чудное место, не так ли? Но — чем Хома очертил около себя круг? И, ещё важнее, как эта спасительная идея пришла ему в голову? монах ведь только заклинаниям его научил. Гроб поднялся и начал летать по всей церкви, «но не мог зацепить круга, им очерченного», — то есть, конечно, не круга, а цилиндра, воздушного столпа над кругом, но где уж романтику быть точным. Кошмары первой ночи оканчиваются для Хомы петушиным криком. Выспавшись и получив кварту горелки, Хома приободрился, за обедом «съел почти один довольно старого поросенка», «глядел на всех необыкновенно сладкими глазами», обошёл, знакомясь, всё селение («из двух хат его даже выгнали»), — слова, слова, слова, не относящиеся к делу слова. Вторую ночь запертый в церкви бурсак прямо начинает с того, что очерчивает около себя круг (опять неясно чем), заговаривает себя: не страшно, теперь уже не страшно, и читает положенное, когда же лезет за понюшкой табаку, то видит с ужасом, что труп уже стоит прямо перед ним «на самой черте», но — не видит Хомы. Труп мечется по всей церкви, выговаривает «страшные слова» и творит заклинания. Поднимается ветер «от множества крыл», в окна и двери церкви ломится и не может вломиться нечистая сила. Выручает Хому опять рассвет: «вдруг что-то засвистало вдали: это был отдалённый крик петуха». «Труп опустился в гроб и захлопнулся гробовою крышкою.» Крышка гроба — новая деталь; до этого гроб был открыт. Заметим, что петух у Гоголя свистает, а что отдалённое — происходит вдали, не вблизи. Хому выводят из церкви полуживого от страха — и видят, что он весь поседел. Хома идёт к сотнику, объясняет, что в церкви нечисто и просит отпустить его, но тот не отпускает и грозит выпороть Хому канчуками. Хома пытается бежать из усадьбы, его ловят. Понурый, возвращается он на панский двор и утешается сивухой, а себе твердит: «Разве я не козак?» Если вторая ночь в церкви описана кратко, то описание событий последовавшего дня опять полно пустых слов. Третья ночь; всё то же: круг, молитвы и заклинания. «Вдруг... среди тишины... с треском лопнула железная крышка гроба и поднялся мертвец. Еще страшнее был он, чем в первый раз.» Почему «в первый раз»?! Во вторую ночь труп был страшнее, чем в первую. Труп тоже творит заклинания, иконы падают, окна разбиты, «двери сорвались с петель, и несметная сила чудовищ влетела в божью церковь». Чудовища в своей массе не описаны, ясно только, что большинство крылато и когтисто. Они носятся по церкви и тоже не видят Хомы, пребывающего в своём спасительном воздушном столпе. Один бес обрисован — с присущей Гоголю нехваткой воображения: «во всю стену стояло какое-то [!] огромное чудовище в своих [!] перепутанных волосах, как в лесу; сквозь сеть волос глядели страшно два глаза, подняв немного вверх брови. Над ним держалось в воздухе что-то в виде огромного пузыря, с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал. Черная земля висела на них клоками. Все глядели на него, искали и не могли увидеть его, окруженного таинственным кругом.» Гоголь не понимает, что «тысяча клещей и жал» не так страшна, как два или три хорошо описанных; что земля и вообще обыкновенно чёрна, и что глаз у большинства существ именно два. Фраза его устроена так, что глаза поднимают брови. Чудовище не делает дальше ничего, это ружьё, которое не стреляет. А хуже всего — местоимение в последней фразе: «все глядели на него», — ведь выходит, что все глядели на «какое-то чудовище», а Гоголь хотел сказать, что все глядели на бедного бурсака. Неумение согласовать местоимение с именем — ошибка младенческая, и она то и дело встречается у Гоголя. Развязка известна: приводят Вия, «дюжего косолапого человека», он весь — «в чёрной земле», лицо у него железное, а веки — до самой земли (неясно, железные ли). Вию поднимают веко. «— Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулось на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха.» Здесь — странность: стенки воздушного столпа были ведь досель не только непрозрачны, но и непроницаемы для нечисти; этот столп, и Хома в нём, были словно выключены из пространства, — а тут вдруг оказывается, что Хому достаточно было увидеть! Впрочем, на эту мелочь можно опустить веки. Вий и сцена с Вием по замыслу замечательны, а по исполнению приемлемы. Хотя нельзя не отметить, что железное лицо и железный палец Вия — опять всё та же нехватка воображения Гоголя; это железо ничуть не ужасно (особенно нам, знающим другое железо), куда ужаснее и выразительнее — веки до земли. Тут немедленно приходится решать вопрос о том, в какой мере Вий — «колоссальное создание простонародного воображения», по словам Гоголя, а в какой мере — его, Гоголя, создание. Я спокойно присоединяю мой голос к «общему гласу» служилого литературоведения: полностью отдаю Вия Гоголю. При столь несомненном отсутствии мастерства и воображения повсюду у Гоголя — пусть хоть этот образ, яркий, хоть и не безупречный, принадлежит только ему. С другой стороны, если бы и до Гоголя Вий встречался где-нибудь в фольклоре или литературе, его, Вия, всё равно у Гоголя не отнять, — как не отнять принца Гамлета у Шекспира, десятки раз до него выходившего на сцену. Повесть ещё не окончена со смертью Хомы, неувязки продолжаются. «Раздался петуший крик. Это был уже второй крик; первый прослышали гномы [!]. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления Божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги.» Вижу, что гномы у Гоголя — крылатые и когтистые чудовища, они же — духи. Эти гномы глуховаты (прослышали означает тут не услышали). Не вижу, отчего они «завязнули навеки в дверях и окнах» (что помешало им вылететь) и — как завязнули: в качестве смердящего праха, что ли? А покойница? Так и осталась не погребённой посерёд церкви? Или вернулась к жизни ведьмы? Ведь она — главная героиня, главное действующее лицо повести после Хомы, почему же она забыта? О погребении Хомы тоже — ни слова. Что̀, спрошу я, все эти смысловые лакуны как не отсутствие воображения? Гоголь не чувствует логических прорех текста, не в состоянии создать целостной картины. В Киеве Халява и Горобець поминают Хому в шинке (шинкарь почему-то не жид, но у него другой недостаток: он хром). Халява говорит: «Славный был Хома человек! А пропал ни за что!» Горобець возражает: пропал он оттого, что побоялся; нужно было только перекрестившись плюнуть на хвост ведьме, и дело бы сошло. Я — с Халявой: человек пропал именно ни за что. Не считать же злодеянием избиение напавшей на него ведьмы! В детстве, по прочтении повести, это и осталось для меня главным недоумением: почему погиб такой в сущности славный бурсак? Но теперь я знаю, чем его помянуть. Со стороны Гоголя было бестактностью и художественным ляпсусом убить ни за что ни про что героя, не замешанного ни в каком злодеянии. Убит он просто потому, что Гоголь любит жестокость — как все дети и как многие люди, не испытавшие своего мужества под пулями и ядрами, не видевшие мучений умирающих. Он убивает Хому, чтобы нагнать на нас ужаса — но, ей-богу, останься Хома в живых, ужасу было бы больше. У Гоголя в уме — развязка модных ещё в ту пору готических романов, где герои, продавшие душу дьяволу, в назначенный срок попадают к нему в лапы, — но ведь это же совсем другой случай! Я и в детстве видел, и сейчас вижу, что Хома был совершенно ординарный, лишённый индивидуальности человек, будущий рядовой сельский поп, диакон или звонарь. И ещё одно меня озадачило в детстве: отчего религиозность Хомы, его молитвы и «заклинания», не спасли его от гибели? Ведь помогли же эти приёмы бедному бурсаку во время ночной скачки с ведьмой. Теперь я думаю, что последовательные христиане вполне могли бы упрекнуть Гоголя за такую расправу с героем. …Пусть, пусть гном Вий — оригинальная выдумка Гоголя, хотя повесть жива и в предположении, что образ Вия заимствован. Повесть в любом случае остаётся некоторой литературной удачей начинающего писателя — но лишь на фоне других ранних повестей Гоголя, на фоне таких провалов, как Страшная месть и Тарас Бульба. Главный недостаток Гоголя здесь тот же, что и в других повестях: пустословие, целый арсенал не стреляющих ружей. При сокращении вчетверо, с выбрасыванием кривляний и языковых ошибок, повесть выиграла бы десятикратно. Краткость — не сестра Гоголю, даже не дальняя родственница. 13.12.23